Антон Павлович..
(
«Не раз хотелось писать об Антоне Павловиче Чехове, но мне было так трудно передать о нем мои воспоминания. Почему-то он мне представляется весь в нежных полутонах, неуловимых, как некоторые Мурильевские картины, где в сгущенных сумерках надо угадывать неясные фигуры.
На юге есть такие туманы: палевые, и в них теряется определенность и четкость очертаний. Образы писателя были определенны и выпуклы, но он сам, удивительно зоркий наблюдатель струившейся мимо жизни, оставался в стороне красивою и милою загадкою для тех, кто, как я, встречался с ним то часто за границей, то с большими промежутками в России.
Я никогда не был с ним очень близок, если исключить три месяца, проведенных вместе в маленьком русском пансионе в Ницце.
Сейчас я роюсь в прошлом и, точно во влажный вешний день, любуюсь зыбкими, едва намеченными сквозною молодою листвою тенями. Может быть, он и не был таким, и, по всей вероятности, друзьям, лучше его знавшим, он является в более точных рисунках и ярких красках, но это все равно. Я говорю о моих личных впечатлениях, и только.
Думаю, что негативы, взятые слишком близко, лицом к лицу, часто уступают таким же издали. В последних более цельности, особенно, когда дело идет о крупных величинах с их соотношениями ко всему окружающему.
«- Меньше всего знает мужа его жена именно потому, что видит его каждый день. Она хорошо помнит, где у него обрывались пуговицы, пришитые ею, но самого человека заслоняют такие мелочи, сквозь которые, как в ином лесу сквозь кустарник, не пробраться. Он, может быть, велик, а она никак не забудет, как он храпел и не давал ей спать или ссорился с нею из-за не вовремя поданного счета кухарки».
Это - слова самого Антона Павловича, врезавшиеся в мою память.
*
Меня еще в "Чехонте" поражала своеобразная тонкая наблюдательность. От него ничто не ускользало. Он окружающее воспринимал полностью. Вот уж именно был без шор. И свет, и тени на его внутреннем негативе ложились со всех сторон с изумительною точностью и пропорциональностью. Ничто не выступало в ущерб другому преувеличенным, подчеркнутым. Он часто жертвовал рельефом и красками - простой будничной правде. Он не только не злоупотреблял ими - в нем было какое-то монашеское целомудрие, сдержанность и скромность. Бывало, говорит о чем-нибудь (редко, он чаще отмалчивался, слушал и занотовывал в памяти) и вдруг точно из мешка посыпятся у него и сравнения, и тонкие черточки, и неуловимые для других подробности. У наших крупнейших писателей они часто загромождают целые страницы.
Но одно дело разговор - другое бумага. На бумаге Чехов был скуп на такую разменную монету. Он в письме любил характеризовать своих действующих лиц одною какой-нибудь совсем незначительною, по-видимому, мелочью. Но только "по-видимому". Кажется, ни к чему она, а в ней весь человек, и она к нему приклеивалась, как ярлык. Вы видите "милостивого государя" живым. В интимном разговоре, случалось, А. П. уходил в подробности, нанизывал их, как зерна в четках, но стоило ему взяться за перо, как в его творческой работе начинала действовать точно какая-то веялка. Просеивалось настоящее, цельное, самое нужное, полновесное зерно и отбрасывались шелуха и сор. Возьмите карандаш, разверните наугад любую страницу наших первоклассных мастеров - Достоевского, Тургенева - вы найдете всегда, что можно без ущерба вычеркнуть. Но самому придирчивому критику не удалось бы совершить такой операции над Чеховым.
Я сказал: аскетическое целомудрие творчества...
Но оно предполагает нечто намеренное. Я думаю, что в Чехове его внутренний, подсознательный аппарат работал таким образом. Антон Павлович, если бы и хотел, не мог бы писать иначе. Или просто это была строгость к себе и порою мучительная неуверенность: все-де говорят, а вдруг это неправда…
*
В Ницце наши комнаты были рядом.
Моя смотрела большими окнами на золотые закаты и горевшее под ними море. Чехов любил эти прощальные часы южного дня, но ему было предписано врачами ни под каким предлогом именно в эту пору не оставаться вне комнаты.
- Мой враг умирающее солнце... А я его страшно люблю!
Он приходил ко мне и подолгу смотрел в стекла закрытого окна. Золотились пальмы, розовело небо, ярким полымем тлели по краям облака. И дождавшись, когда солнце уходило в резкую черту морского горизонта, Антон Павлович возвращался к себе. От него - другая картина. Еще сияли аметистовые горы на северо-востоке и неясная полупрозрачная синь медленно ползла по садам и рощам...
Как-то вечером я вернулся и вспомнил, что он просил меня заглянуть к нему. У него было темно. Электричество в наш скромный пансион проведено не было. У Чехова только и света, что под зеленым абажуром тусклой лампы на круглом столе посредине большой комнаты, довольно-таки мрачной в этот час наступающей ночи.
- Ночь хороша? - помолчав, спрашивает.
- Да. Тепло и звездно. Море притаилось.
- А что, если мы пойдем на набережную?.. Впрочем, нет. Слушайте, у меня сегодня в груди точно "мыши скребутся". Посидим лучше. Вот, Якоби! То совсем некстати шляется, а то точно утонет. Вытерли его резинкой и нет его. А сейчас я бы ему обрадовался. Все-таки живой человек, хоть надоедная страсть у него старые анекдоты рассказывать, такие, которые все попугаи наизусть знают. (…) А Якоби скоро умрет.
- Это почему?
- Самого себя обманывает. Вы всмотритесь: рассказывает гадости, а в глазах у него ужас. Слушайте, ведь это же видно... Да, впрочем...
Он выдержал паузу.
- Мы все... приговоренные.
- С самого рождения.
- Нет, я про себя. Мы в первую очередь. Вы еще жить будете. Вон у вас какие татарские ребра и легкие - меха кузнечные... Придете сюда к морю. Сядете на эту скамью... Какая даль сегодня! Посмотрите, вон парус. Совсем крыло. Это я у вас прочел. Сравнение очень верно. А вот какого оно цвета, море?
Смотрел, смотрел. Думал.
- Сиреневое! Слушайте же - сиреневое, ведь! Это уж мое. Завтра патент возьму, чтобы приятели не украли.
Потом уже я у него прочел это сравнение.
- Да, да... сиреневое и в складках!
- Да, всем жить! - опять потемнел он: - И вон той паршивой собаке, если ее фурманщик не зацепит. А я буду упокояться во блаженном успении. А, ведь, слушайте же, так мне жить хочется... Чтобы написать большое-большое. К крупному тянет, как пьяницу на водку. А в ушах загодя - вечная память. Иной раз мне кажется - все люди слепы. Видят вдаль и по сторонам, а рядом локоть к локтю смерть, и ее нарочно никто не замечает или не хочет заметить. Точно сговорились, без слов…
*
Я заношу все эти мелочи в свои беспорядочные воспоминания об Антоне Павловиче, потому что у таких, как он, каждая фраза, строка письма, носит на себе отражение его самого. Эти крупицы - как жемчужная россыпь, её надо собирать, не пропуская ни одного зерна. Солнце его таланта горело, как в росинках, в кажущихся незначительными встречах, случайно оброненных фразах, мимоходом брошенных сравнениях. Хотя, принимаясь писать, он - не на первых порах, а впоследствии - и свой смех, и шутку облекал в трагические краски. Точно ожидание близкой смерти бросало свою траурную тень, как громадное черное крыло, на этого часто по-детски веселого человека.
Мне мой брат Владимир - создатель Московского художественного театра - рассказывал:
- Чехов все грозился: «Слушайте же... Я, ей-Богу, напишу фарс»... Или: «Ужасно тянет меня на фарс... Вот увидите... В следующий раз приеду в Москву и привезу фарс... да еще какой! Вся публика хохотать будет». Написал, приехал и привез... «Вишневый сад»…»
(Фрагмент из мемуаров русского писателя, путешественника и журналиста Василия Ивановича Немировича-Данченко (1848-1936).
Василий Иванович - старший брат одного из основателей Московского Художественного театра - Владимира Ивановича Немировича-Данченко. В годы русско-турецкой, русско-японской и 1-й мировой войн сотрудничал с газетами «Новое время» и «Русское слово». Его кавказские очерки были отмечены Львом Толстым. Награжден Георгиевским крестом за личное участие в боях под Плевной).